Две ночи сряду маялись без сна на полу нетопленого аблаевского помещения, пока проветривалось по соседству оскверненное жилье. Сквозь тонкие перегородки слышно было, как по смежным, настежь распахнутым комнатам посвистывают простудные сквозняки, гуляют-вылизывают, шурстят палым листом. По нехватке иного пристанища, да еще на зиму глядя, приходилось заново обживать получужие теперь, с оторванными кой-где обоями охолодавшие стены. С отчаяньем бездомности мыли и скоблили домашнюю утварь, которой хоть взором мог коснуться лютый гость, притом почему-то обходились без таких издревле проверенных очистительных средств, как освященная крещенская вода или натуральный смирнский ладан, в запасце сохраняемый о.Матвеем для понимающих клиентов, как будто керосиновая тряпка надежней изгоняет из щелей угнездившуюся нечисть. Значит, важнее было практически снять с себя томленье несмываемого греха... Но тут о.Матвею весьма пригодилась одна, безотказного действия, как отмычка, и в минутку слабости изобретенная им теория о неминуемости всего сущего именно в том виде, как оно есть – однако не в силу чьего-то, в небесах, волевого предопределения, а просто нечто совершившееся осуществилось в данном виде под воздействием бессчетного количества образующих причин, другими словами, люди оттого и грешат, что по природе своей не могут иначе, да и приложимо ли само понятие греховности к поведению диавола, например, который по своему штатному положению как отец зла и не обязан считаться с моралью противоположного профиля. В конце концов о.Матвей никому с услугами не набивался, ничего внаем не сдавал и даже имел все основания гордиться, что не какое-то там именитое созвездие, а его скромная нора оказалась предназначенной под столь авторитетную встречу, и, конечно, никто на его месте тоже не посмел бы отказать в гостеприимстве одному из ее участников без риска сорвать вселенского масштаба мероприятие, по всем признакам запланированное в веках.
Посредством неточной и блудливой философии этой о.Матвей пытался, подобно молодому Шамину, заслониться от раздумий о нынешнем Вадиме – в какой именно ипостаси припожаловал он к ним в Старо-Федосеево: призрак ли, подставная ли кукла с человечьим пищиком в гортани для односложных звуков согласия или сопротивления, просто двойник, наконец, выращенный на питательном настое братской могилы. Самая страшная, четвертая версия представлялась маловероятной не только по соображениям давности самого происшествия. Липучие на всякую падаль осенние мухи, к примеру сказать, не льнули к очевидному лакомству, а как-то суеверно шарахались от него, попадая в зону соприкосновенья. Тем не менее налицо были как раз утвердительные признаки гипотезы вроде водянистой припухлости и общего серо-зеленого колера, словно до костей пропитался тундровой жижей. Вдобавок при некоторых поворотах что-то подозрительно булькало и вроде переливалось внутри Вадима. На высказанное матушкой робкое недоуменье, – какая именно жидкость могла столь громко бултыхаться в человеке, – Егор намекнул в утвердительном смысле, что земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли, чем выдал одновременно и прозорливость свою, и начитанность. И действительно, зачем было иначе приезжему сердито отбиваться от участившихся было материнских объятий, как не для сокрытия физиологических улик происходившего в нем тогда процесса... или сторониться чарки, наваристых щей, жаркой лежанки и вообще огня печного, которые слаже жизни пришедшему с непогоды бродяге? Также бросалось в глаза, что время от времени сынок, словно пружинный завод кончался, так и клонился если не прилечь, то привалиться к дверному косяку для отдохновенья. Понятно было, что без расписки с обязательством молчания его и не отпустили бы из лагеря, вследствие чего, пока гостил на дому, Вадим ни разу на судьбу свою не пожаловался, да и вообще десятка словечек толком не обронил, причем с заиканием и в сущности ни о чем... вернее сразу умолкал по произнесении начальных слогов, восполняемых затем движеньем лица, подсобным жестом, достаточно выразительным, впрочем, на фоне зияющей паузы. Будучи неразговорчивей евангельского Лазаря, тоже отпущенного из могилы, Вадим, кроме того, успевший попривыкнуть к вечной темноте, болезненно жмурился на свету, заслоняясь ладонью чуть ли не от горящей спички. Тут уж и Дуня, следуя примеру старших, решилась приоткрыть свою тайну, – будто бы при аресте брата, когда откачнулся от пощечины, явственно различила косой, от уха до уха вниз, шрам на шее, судя по крупным черным стежкам, наспех заметанный смолевой дратвой, – подробность, пожалуй, самая из всех маловероятная, так как, отправляя парня в ответственную командировку, шутники даже из фирменных соображений поднатужились бы тщательней справить ему посмертный туалет.
Вообще трехдневные, вплотную, наблюдения, не столько за марионеткой, как за вдетыми в нее руками управителя, позволили студенту Шамину внести ценные уточнения в церковную характеристику Шатаницкого, где приписываемая ему и вряд ли мыслимая при высшем-то разуме, низменная злоба уступила место несколько высокомерной иронии над лживой и дрянной людской породой, разлучившей его с родиной превечного света, а также все возрастающему, преимущественно пассивному презрению к нам именно за то, что, созданные для абсолютного блаженства, мы сами летальными порциями причиняем себе боль. Никанор указал, впрочем, что сказанное отнюдь не является реабилитацией дьявола, но лишь ключевой поправкой к его классическому портрету... В данной связи и обнажился в памяти откровеннейший фортель корифея, трудно объяснимый неряшливостью. Телефона в домике со ставнями не имелось, и так как в подобном деле без факирства не обойтись, то никого из Лоскутовых и не поразило ни внезапное появление аппарата, ни медицинского типа, незримой рукой подставленная под Шатаницкого табуретка, мигом исчезнувшие по миновании надобности. Но к тому времени адский благодетель слишком уж расшалился и, например, связавшись с коммутатором подразумеваемого учрежденья, вместо отдела кадров назвал отдел кадавров, что далеко не одно и то же, а в некотором отношении даже наоборот. Качество юмора в представленном здесь образце наглядно выражает аристократическое безразличие постановщика к заурядной на фоне века лоскутовской драме, хотя в целом ему и нельзя отказать в известном блеске сыгранной пантомимы, полной режиссерских находок и исполнительских удач. В особенности художественно получилась самая ее концовка, когда конвойные, прихватив с обеих сторон, вприпрыжку потащили вон из обители босую, обмякшую добычу, так что ноги ее порою волочились прямо по земле. Провожатые, мой рассказчик в том числе, воочию наблюдали с крыльца, как удалявшаяся орава фальшаков дружно подскакивала на выбоинах поизносившейся булыжной мостовой, сминаясь и вроде переплетаясь слегка. По словам Никанора Васильевича, тогда же на поверхность памяти всплыли кое-какие дополнительные, потому лишь не сообщаемые доказательства Вадимовой мертвости, что у самого кости ноют от жути при одном о них воспоминании. Так что огласивших их во всеуслышанье, и глухой различил бы повсеместное, даже у номенклатурных мыслителей, шевеление волос – у кого сохранились, разумеется. Мне почудилось, что шутливой метафорой силится он восстановить в глазах прилежного слушателя свой ореол, несколько потускневший было от таких признаний.
Но еще страшнее, пожалуй, было общее у Лоскутовых грешное и темное чувство облегченья, наступившее сразу после Вадимова увоза. Задолго до разгадки, без какого-либо сговора, все нетерпеливей становилось к концу бессознательное, к счастью, ожидание любого ветерка, способного поразвеять установившуюся в домике со ставнями нестерпимую, не только нравственную духоту и сомнительную, на целых трое суток затянувшуюся радость.
Чтобы не мучиться попреками совести, ввиду очевидной невероятности происшествия, в особенности разумным представлялось истолковать его еще не описанной в науке и, видимо, наследственной у них в роду склонностью к коллективным сновидениям, в данном случае распространившейся и на проживающих по соседству Шаминых. Первое время, пока не слегла, забросившая хозяйство Прасковья Андреевна только и делала, что как помешанная бродила с крестом да веником по домашним закоулкам в поисках затаившегося где-то тут, под буфетиком, корифея всех наук, что плачевно отражалось на всем житейском укладе в домике со ставнями. К зиме обувь приносили в починку чуть не вдвое, однако вместо того, чтобы перед сном на часок-другой присесть к верстачку, как прежде, сапожник проводил время возле жены, переставшей подыматься с постели. Без видимого недуга, подпухшая чуток и уставясь в оклеенный меловой бумагой, закоптившийся от жизни потолок, безотрывно глядела на пробегавшие над нею облака раздумий. Напрасно пытался о.Матвей увещевать ее наиболее действенным доводом веры, что злоключение с Вадимушкой, как и прочие житейские нагроможденья вкруг нас, есть не более как жалкая греза ночная с последующим пробужденьем средь роскошного вечного утра.